когда курица. Они просто поквохчут, и все, выпало. Снесла мама, потом еще одного, следующего скинула, а потом померла. А отец, он умный был. Если человек бумаги переписывает, да не те, что за медяки, а те, что уже за много медяков, да за серебро, так ему же и руки беречь нужно, и пить нельзя, правильно? А не то вывихнут что в драке или сломают, или трястись пальцы начнут — и прощай денежки. Но это дураки так считают и те, кому лень усилие приложить. А умный возьмет детей, ему Богом данных — и грамоте научит. Мальчиков, девочек — перу и стилу до того дела нет. И годы считать перья не приучены — удержать может, значит годится. Грамоте и письму. Чтобы почерк — и тот, и другой, и пятый, а пуще всего — точно так как в образцах. Чтобы в чернилах понимали, да в прочей писчей принадлежности. Это ж не работа — радость. Ученая и в тепле. А кто счастья своего не понимает… это по рукам бить нельзя, и по голове еще. А по всему остальному можно и даже Богом заповедано. В общем-то, в их квартале всех вокруг били. Не всех только так, как Колету с братом — и за другое. За шалости, непочтительность, разбитые горшки, порванное платье, краденые яблоки или купание в реке до срока, а не за помарки, неровные линии и едва различимые, с волосок, расхождения между оригиналом и копией. И чаще ремнем, хлыстом или розгами, чем поленом, табуретом или сучковатой палкой… впрочем, отец бил-бил, да не убил, и даже, как и старался, выучил. Только помер от пьянства и чахотки раньше, чем дети успели подрасти и могли завести свое дело, а из цеха отца выгнали еще давным-давно. И пошли сиротки, по великой милости богатой попечительницы, не в приюты, не на улицу просить подаяние, а в монастыри. У августинок Колету не били. И голодом не морили, и вообще ничего дурного не делали. Но поняла быстро — к книгам, может быть, и подпустят, лет этак через пять-десять, не переписывать чтобы, а читать, а вот наружу не выпустят. Никогда.
Ей потом говорили — дура, мол. Ну дура. Только она уже пять лет дура — и живая, и целая, и все при ней — и денежка даже кое-какая на черный день есть, и на светлый имеется, потому что большой город — это большой город, много людей, много писем. А самый умный ход ей еще у августинок подсказали, когда не поверили. Неграмотной притвориться. Мол, переписать — что угодно, лишь бы образец был. А читать — не умею, не учили.
— Из Лютеции я, — поясняет Колета. — Но дотуда не добралась из монастыря, да и что мне там искать? Здесь вот. Работа есть… она всегда есть. Если знать, с кем задружиться. Господин-ворона слушает внимательно, даже слишком. Рассказ пленной уличной девчонки — как проповедь в соборе. Здешний, орлеанский, покровитель Колету не обижал. Ценил, берег. За заботу отбирал много, но зато никто другой ее уже не трогал, да и клиентов искать не нужно было, и рисковать — работа сама приходила, в иные дни только успевай разворачиваться да разгибать затекшую спину. Свечи приносил правильные, чистый воск и пахли хорошо, наверное, из церквей на городской площади крал. И понимал, что руки Колеты — это прибыль надолго, и ничем другим ей заниматься не надо. Хороший был кот, на него свои вообще почти не жаловались. А потом он взял да одолжил Колету каким-то серьезным гостям на важное дело. Не за просто так, конечно. За денежку. Лучше бы он того не делал, потому что гостей вскоре другие гости зарезали. И тех, кто пришел спросить, будут ли новые люди по-честному делиться — тоже. А Колету только жадность новых гостей и спасла. Ну и придумка старая. Мол, неграмотна, повторяю на глаз, по завиткам, а потому медленно, конечно… А они шесть копий заказали. А как раз на четвертой вышел переполох. То ли гости — она так и не узнала, как их звать, не то, что имен, кличек они при ней не пользовали — пожадничали, то ли на кого-то крупного нарвались, но вышла снаружи большая свара и вся охрана туда дернула. А Колета, не будь дура, в окно — за бочку, и ползком. Только не уползла далеко.
Поймали, по голове для острастки дали, чтоб не брыкалась, на плечо взвалили и потащили куда-то через половину города. Между собой переговаривались то как каледонцы, то как армориканцы. Что чужаки — сразу слышно, а кто они на самом деле, а кем притворяются, это уже поди разбери… А вот господина-ворону Колета быстро распознала: арелатец он, да не с границы, а из самой столицы. В Орлеане кого только не встретишь и чего только не услышишь. А он не стерегся, со своими говорил, не притворяясь. Колета бы испугалась до беспамятства — раз все так в открытую, значит, не выпустят, да только весь страх уже потрачен был. В тот день, когда она в первый раз увидела тот пергамент.
28 сентября, вечер
— Господин граф… — огоньки над свечами колышутся в такт любому движению воздуха, живой огонь помогает, греет, даже когда кажется, что и не нуждался в тепле. А посмотришь — и становится легче. — Так что же этот документ делал в монастыре?
— Хранился, Ваше Величество, — с поклоном отвечает королю Жан де ла Валле.
— Простите, что в первый раз я был слишком краток. У нашего рода есть традиция, слишком древняя, чтобы пренебрегать ею. Составленные завещания мы помещаем в монастырь бенедиктинок, которому издавна покровительствует наша семья. Также там, по обычаю, хранят и другие ценные документы… Людовик Аурелианский, восьмой король этого имени, изо всех сил старается не ерзать в кресле. Про традицию он слушает в третий раз, поскольку дважды перебил Жана вопросом, желая как-то сократить длинный и невероятно подробный рассказ. Традиция, увы, это такая гидра, что ей и голову не отрубить, и за шеи не повесить… с хранителем традиции это проделать можно и хочется, и в кои-то веки причина есть — но тогда и правды от него уже не услышишь.
— Продолжайте! — как в ледяную воду ныряет король.
— Когда Ваше Величество безмерно почтили меня разрешением вернуться в столицу на время свадебных торжеств, я, признаться, посмел использовать часть отведенного мне срока для того, чтобы уладить мои домашние дела. Мой покойный отец, да смилостивится над ним Господь